Неудачная страна.

Неудачна всякая страна, если она не умеет

пользоваться у себя “удачными людьми”. Видеть

их, находить.

Сколько я видел на веку своем удивительных

русских людей с душою нежною и отзывчивою, с

глубоким умом и любивших Россию... как не знаю что.

“Какая же Греция не воспользуется Патроклом”. И

в то время как русские министры “не находят

людей” (и Победоносцев о себе это говорил) и

гимназии и университеты переполнены учителями и

воспитателями юношества, которые не

ухмыльнувшись не могут выговорить слово

“Россия”, – эти люди удивительного ума и сердца

умирали с голода на улице.

Да вот припоминаю Дормидонтова...

Тоже - Великанов...

Цветков50.

Рцы.

Я думаю - тоже с Фл.51...

А Глинка-Волжский52?

Я благодарю судьбу, что видел людей, не менее

любивших Россию, нежели “Федор Глинка” 1812 г.

(Майков53 рассказывал). Видел людей именно по любви к

России – прямо удивительных. Патроклы.

Что же они все?

Да ничего. Топтали тротуары.

Цветкову даже не дали кончить в университете. А

он студентом сделал ученое издание “Русских

ночей” Одоевского, со всем шиком понимания

бумаги и шрифтов. Издание вполне удивительное,

например по отброшенности своих примечаний.

Он мог бы их сделать гору и сделал по

необходимости 2-3 от неизбежности. Это так

скромно, так великолепно, что хочется поцеловать

руку. А ему было 26 лет.

Его рассказы о животных и их таинственных

инстинктах, о больной собаке, которая была “как

больной ребенок”, и чувствовала в нем друга и

отца – все это удивительно. Его письмо ко мне о муравьином льве (хищное

насекомое), если бы его поместить в “Аде”. Его

мысль побродить по Руси, постранствовать и

записать все случаи, “где открывается величие и

красота души”, стать Далем добродетели, – не

удивительная ли это мысль, вчуже источающая

слезы.

И его речь задумчивая, “как бы он не видит вас”,

его гордость, но тайная, аристократизм всей его

натуры, какая-то музыка вкусов и “выбора” вещей

и людей: все это какого из него делало

“воспитателя студентов”, “инспектора гимназии”...

Я писал Любавскому54. Чины. Программы.

Юноша, студентом знавший греческую скульптуру,

так что специалисты спрашивали его совета в

своих трудах, не кончил, “потому что не умел

сдать курса средних веков, напичканного

политической экономией и классовой борьбой”

профессора Виппера55, колбасника и нигилиста.

А чистые сердцем Великанов и Дормидонтов?

Дормидонтов сошел с ума, – просто от

безысходности, от “некуда себя деть”.

Рцы задыхался, “считая заготовленные шпалы” на

жел. дорогах.

И эти с...д... кричат: “У нас <нет> людей”.

– Только я. Тайный советник NN.

С этими-то “тайными советниками” Россия и

проваливается. Нет, когда-нибудь я закричу: –

Давайте нигилистов!! Безверов, хулиганов,

каторжников. П.ч. эта меднолобая св..... гораздо

хуже и, главное, гораздо

опаснее каторжников.

Каторжники – это: “Се творю все новое”.

Что-нибудь выйдет.

 

“Наше общество, идущее вперед без

преданий, недоразвившееся ни до какой религии, ни

до какого долга и, однако, думающее, что оно

переросло уже всякую религию и всякий долг, широкое лишь вследствие внутренней

расслабленности, -- в основных чертах верно, хотя

и слишком жестоко, символизировано в этом лице. Вскрыта главная его черта, отсутствие внутренней

сдерживающей нормы, и, как следствие этого, --

обнаженная похоть на все, с наглой усмешкой в ответ каждому, кто встал бы перед ним с укором.” В Розанов о старике Карамазове

 

“отчего, совершив

преступление и, следовательно, вдруг упав среди

окружающих людей на всю его высоту, преступник в

каком-то одном отношении, напротив,

поднимается над ними всеми? Смердяков, дрожащее

насекомое перед Иваном до преступления, --

совершив его, говорит с ним, как власть имеющий,

как господствующий. Сам Иван изумляется этому и

произносит: "Ты серьезен, ты умнее, чем я

думал". Раскольников, только primus inter pares между

другими людьми перед преступлением,

положительно выходит из их уровня после него;

один Свидригайлов, тоже убийца, говорит с ним, как

равносильный, насмешливо указывая, что у них есть

"какая-то общая точка соприкосновения". Все

это требует объяснения, и мы выскажем то, которое

нам кажется вероятным. Если для нас, никогда не

совершавших убийства, душевное состояние

преступника понятно и, читая Достоевского, мы

удивляемся не прихотливости его фантазии, но искусству и глубине его анализа, то не совершенно

ли ясно, что у нас есть какое-то средство оценки, имея которое мы произносим свой суд над

правдоподобием в изображении того, что должно бы

быть для нас совершенно неизвестным. Не очевидно

ли, что таким средством может быть только уже предварительное знание этого самого состояния, хотя в нем мы и не

даем себе отчета; но вот другой изображает нам

еще не испытанные нами ощущения, -- ив ответ тому,

что говорит он, в нас пробуждается знание, дотоле

скрытое. И только потому, что это пробуждающееся

знание сливается, совпадая, с тем, которое дается

нам извне, мы заключаем о правдоподобии, об

истинности этого последнего. В случае

несовпадения мы сказали бы, что оно ложно, --

сказали бы о том, о чем, по-видимому, у нас не может

быть никакой мысли, никакого представления. Этот

странный факт вскрывает перед нами глубочайшую тайну нашей души -- ее сложность: она состоит не из

одного того, что в ней отчетливо наблюдается

(напр., наш ум состоит не из одних сведений, мыслей, представлений, которые он сознает); в ней

есть многое, чего мы и не подозреваем в себе, но

оно ощутимо начинает действовать только в некоторые моменты, очень исключительные. И,

большею частью, мы до самой смерти не знаем

истинного содержания своей души; не знаем и истинного образа того мира, среди которого живем,

так как он изменяется соответственно той мысли

или тому чувству, какие к нему мы прилагаем. С

преступлением вскрывается один из этих темных

родников наших идей и ощущений, и тотчас

вскрываются перед нами духовные нити, связывающие мироздание и все живое в нем. Знание

этого-то именно, что еще закрыто для всех других

людей, и возвышает в некотором смысле преступника над этими последними. Законы жизни и

смерти становятся ощутимыми для него, как только,

переступив через них, он неожиданно чувствует,

что в одном месте перервал одну из таких нитей и,

перервав, -- как-то странно сам погиб. То, что губит

его, что можно ощущать только нарушая, -- и

есть в своем роде "иной мир, с которым он

соприкасается"; мы же только предчувствуем

его, угадываем каким-то темным знанием. Мы сказали, что в "Братьях

Карамазовых" великий аналитик человеческой души представил нам возрождение новой жизни из

умирающей старой. По необъяснимым, таинственным

законам, природа вся подлежит таким возрождениям; и главное, что мы находим в них, --

это неотделимость жизни от смерти, невозможность

осуществиться для первой вполне, если не

осуществилась вторая. Здесь и находит свое

объяснение эпиграф, взятый Достоевским для

своего последнего произведения: "Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши

на землю, не умрет, то останется одно; а если

умрет, то принесет много плода" (Ев. от Иоанна, XII, 24). Падение, смерть, разложение -- это только

залог новой и лучшей жизни. Так должны мы

смотреть на историю; к этому взгляду должны приучаться, смотря и на элементы разложения в

окружающей нас жизни: он один может спасти нас от

отчаяния и исполнить самой крепкой веры в минуты,

когда уже настает, кажется, конец для всякой веры.

Он один соответствует действительным и мощным

силам, направляющим поток времен, а не слабо

мерцающий свет нашего ума, не наши страхи и

заботы, которыми мы наполняем историю, но

нисколько не руководим ею.

Но широко задуманная Достоевским

картина осталась недорисованною. С пониманием

мрака, хаоса, разрушения, без сомнения, связано

было в душе самого художника некоторое

отсутствие гармонии, стройности, последовательности. Собственно, в "Братьях

Карамазовых" изображено только, как умирает

старое; а то, что возрождается, хотя и очерчено, но сжато и извне; и как именно происходит

самое возрождение -- это тайна унесена

Достоевским в могилу. Судя по заключительной

странице "Преступления и наказания", он всю

жизнь готовился к этому изображению, и оно должно

было наконец появиться в последующих томах

"Братьев Карамазовых"; но, за смертью автора,

этому не суждено было сбыться. Важнейшую задачу

своей жизни он только наметил, но не выполнил. Всякий, кто носит в себе великий

интерес к чему-нибудь постороннему, что с ним

лично не связано, не может не быть искренен и

правдив. Его мысль слишком сосредоточена на этом

интересе, чтобы заниматься всем тем мелочным, чем

обычно старается обставить себя человек, чтобы скрыть свою незначительность. От этого истинное

величие всегда бывает так просто; и от этого же,

конечно, оно никогда не получает при жизни признания, которое всегда достается ложному и

потому драпирующемуся величию. Душевное

одиночество, неразделенность своих мыслей -- есть только необходимое последствие этого положения

вещей, и оно, в конце концов, обращается и в

замкнутость, в нежелание делиться. И, между тем, потребность высказаться все-таки существует, -- и

здесь-то и лежит объяснение тех моментов встреч и

глубоких признаний, которых еще за минуту нельзя

было предвидеть и которые оставляют в

собеседниках впечатление на всю жизнь.” В Розанов о героях Достоевского



Hosted by uCoz